Некоторые думают, что существовать можно только тогда, когда кто-то знает, что ты существуешь. Может, оно и так, а может и нет.
А вот ненавидеть - это я знаю точно - можно только тех, кто знает, что ты их ненавидишь.
Разве можно верить тому, что видишь, когда даже дети знают, что вещи строят нам рожи, стоит только от них отвернуться.
Так что, если хочешь застать их врасплох, оборачиваться нужно очень быстро.
Люди не меняются, сказала бы моя мать, меняется только погода и королевские почести!
Просто, когда думаешь о чьей-то близкой смерти, ярость быстрее проходит.
А папа умер, потому что Хедда его не любила.
От этого многие умирают.
Забвение - защитный механизм души, некоторые стекла должны покрываться копотью, чтобы можно было не ослепнуть, глядя на завтрашний день.
Самое время выйти замуж, у меня катастрофически не хватает друзей.
Люди умирают, когда кто-то хочет, чтобы они умерли.
Чтобы тебя считали хорошим, достаточно никому не делать плохого...совершенно не обязательно делать хорошее.
Можно просто сидеть на месте, молча и не двигаясь, грызть миндальные сухарики и быть объектом всеобще любви.
Люди любят тебя за то, что им не нужно напрягаться, чтобы осмыслить твои слова и поступки.
время, думал я, похоже на кровь,
про него говорят — бежит, или — останавливается,
или — ваше время истекло,
и еще — про него как будто бы все договорились: сколько в нем воды, белков и всяких там липидов,
то есть сколько в нем движения, абсолюта и всяческой необратимости
один странный человек утверждал, что время его поедает, натурально, как дракон какой-нибудь,
при этом три его головы — past, present и future, — очевидно, поедают еще и друг друга,
ну да, еще бы, кому же быть драконом, как не субстанции, о которой все все знают, но никто никогда не видел
по дружбе, Лу — нет никакой такой дружбы, и слово-то неудачное, в нем ужиное из-под камня скольжение, рыбий жир, что заставляют слизывать с чайной ложки, дрожь от залубелых варежек на школьном катке, какая еще тебе друж-ж-жба, уайтхарт?
все эти люди, встреченные в зябкой толпе, в крашенном охрой коридоре, зацепившиеся за тебя заусеницей жалости, галуном невыразительности, щербатым краем зависти — все эти люди только тем и хороши, что с ними можно словом перекинуться, а с другими и перекинуться не о чем, только тем и хороши, что без них забыл бы, каково оно — улыбаться, прихлебывая кофе из утлой картонки, прижиматься безучастной щекой, притворяясь, что торопишься, уходя озабоченно, а куда тебе торопиться, куда?
или вот еще: приходи давай, говорят они, посидим, а там у них бассейн с малиновой патокой, а над ней плодовых мушек туча, так и лезут в глаза, в ноздри так и лезут, или вот еще — по дружбе, говорят они, оказывая эту свою услугу, дело малое и слабое, щурятся со значением, для чего же тогда друзья, говорят они, обвивая тебя, точно змея кадуцей епископский, обращайся и впредь, и стучат тебя по плечу, и уходят озабоченно, а ты озираешься в кафе, заказываешь еще теплого мерзкого аньехо, перебираешь монеты на мокрой столешнице и думаешь о клеобисе и битене, как они в колесницу впрягались, чтобы маму в славный аргос на праздник отвезти, так и умерли на каменистой дороге — сыновья потому что, а не друзья какие-нибудь, не уж, не жбан, не руж, не дрожь
Проигравшие теряют имя, вот о чем это говорит.
Как и те, кого внезапно разлюбили.
Когда писатель Джеймс Джонс умер, его книга осталась недописанной, но ее все равно издали. Его друг аккуратно собрал две недостающие главы из магнитофонных записей и обрывков разговоров, из какого-то сора, короче говоря. В мою тесную ячейку счастья такой человек поместился бы без труда Я говорю о человеке, которому не стыдно показать черновики. Я говорю о друге, который сосет большой палец, подобно Финну, чтобы обрести дар предвидения, но если ты чувствуешь, что тебе не хватает дара, он кладет тебе свой палец в рот.
Понимаете, смерть это не бой, а сдача оружия, acta est fabula, пьеса сыграна — в античном театре так оповещали о конце спектакля.
Не успеешь кого-нибудь вспомнить, как выясняется, что его не было.
Ну и пусть — к тому времени Гамлет убьет короля, а я придумаю себе нового персонажа.
Или двух.
Да я целый город могу придумать под горячую руку.
Apres tout, c'est un monde passable, сказал Вольтер, когда у него кончились чернила.
Мысли могут мучить почище пыточных колес, уж я-то все про это знаю.
Она знала, что держит «Клены» в своем маленьком кулачке и что, если она разожмет его, все рухнет, поедет, поползет, обернется бесстыдной изнанкой театрального задника — так перепуганный пассажир держит кулак крепко сжатым, когда самолет попадает в тучи и начинает неловко переваливаться с боку на бок. Пассажир-то знает, что только его желание приземлиться, остаться живым, увидеть черепичные крыши города и серую посадочную полосу аэропорта держит эту бессмысленную железную коробку в воздухе, только его жадное желание, только его.
Может быть, ты знаешь, сколько времени живет комар,
до какой глубины море освещается солнцем
и какова душа устрицы,
но тебе далеко до описанного Аукианом пожилого раба, видящего все насквозь.
А пока просто поверь мне, пятидесятилетнему ментору: вина это не то, что ты думаешь.
Вина — это не белый камень, который ты бросаешь в колодец, чтобы простоять всю оставшуюся жизнь, склонившись над колодезным срубом в ожидании всплеска. У вины нет причины, обстоятельств и катарсиса, дождавшись которого, ты можешь разогнуться, наконец, и начать жить по-человечески.
У вины вообще нет своей жизни — это так же верно, как то, что она не может отнять твою.
Вина — это сам колодец.
Смерть — неумелая прачка, поняла Саша в тот августовский день, в ее руках садится и разлезается все самое крепкое, самое свежее, даже совсем неношеное.
когда белые быки стали редкостью, юпитер капитолийский согласился принимать рыжих, но набеленных мелом,
а кровожадную богиню манию на излете эпоса стали устраивать шерстяные куклы, а под конец — головки мака и чеснока:
любая жертва смешна уже тем, что готова обесцениться, не успев еще остыть на алтаре